Ван Норден берет с камина бутылку кальвадоса и кивает мне, чтобы я взял другую.
— Не стоит перевозить это дерьмо… прикончим его тут. Только не предлагай ей… Паршивая стерва! Я не оставлю ей даже клочка туалетной бумаги. Мне хочется испоганить эту комнату окончательно перед тем, как я уеду… Послушай… если хочешь, помочись на пол… Я бы наложил в ящик шкафа, если б мог…
Злость ван Нордена на себя и на весь мир так велика, что он не знает, как ее выразить. Подойдя с бутылкой к кровати, он поднимает одеяло и простыни и льет вино на матрац. Не удовлетворившись этим, начинает ходить по нему в ботинках. К сожалению, на них нет грязи. Тогда ван Норден берет простыню и вытирает ею ботинки. «Пусть у них будет занятие», — бормочет он с ненавистью. Набрав в рот вина, он закидывает голову и с громким бульканьем полощет горло, а потом выплевывает его на зеркало. «Вот вам, сволочи… Подотрите это после меня!» Он ходит по комнате, что-то злобно бормоча себе под нос. Увидев дырявые носки на полу, он поднимает их и раздирает в клочья. Картины тоже приводят его в ярость. Он поднимает одну — это его собственный портрет, нарисованный его приятельницей-лесбиянкой, и ударом ноги рвет. «Проклятая сука… ты знаешь, у нее хватило нахальства просить меня передавать ей моих б… после того, как я их уже использовал… Она не заплатила мне ни франка за то, что я написал о ней в газете… Она думает, что я действительно восхищаюсь ее художествами. Мне никогда бы не видать этого портрета, если бы я не подкинул ей ту б… из Миннесоты… Она сходила с ума по ней… Преследовала нас, точно сука во время течки… мы не знали, как отделаться от этой стервы! Портила мне жизнь как могла… Дошло до того, что я боялся привести к себе бабу, потому что в любой момент она могла сюда заявиться… Я прокрадывался к себе домой, точно вор, и, едва переступив порог, запирался. Она и эта шлюха из Джорджии сводят меня с ума. У одной всегда течка, другая всегда голодная. Ненавижу я это… спать с голодной женщиной — все равно что заталкивать себе обед в рот и тут же вытаскивать его с другого конца… Да, кстати, вспомнил… куда я положил банку с синей мазью? Это очень важно. У тебя когда-нибудь было такое? Это хуже триппера. И я даже не знаю, где подцепил… У меня здесь перебывало столько женщин за последнюю неделю, что я потерял счет. Очень странно… они все казались такими чистыми. Но ты знаешь, как это бывает…»
В такси нам едва хватило места для его барахла. Как только мы трогаемся, ван Норден вынимает газету и начинает заворачивать в нее свои кастрюли и сковородки — на новом месте запрещено готовить в комнатах. Когда мы наконец подъехали к гостинице, весь его багаж развязался и лежал в полном беспорядке.
Гостиница размещается в конце мрачного пассажа и своей прямоугольной планировкой напоминает новые тюрьмы.
Не успеваем мы завернуть к номеру 57, как внезапно распахивается дверь и прямо перед нами оказывается старая ведьма со спутанными волосами и глазами маньячки. От неожиданности мы застываем как вкопанные. За старой ведьмой я вижу кухонный стол, на котором лежит ребенок, совершенно голый и до того маленький и хилый, что напоминает ощипанного цыпленка. Старуха поднимает помойное ведро и идет по направлению к нам. Дверь ее номера захлопывается: слышен пронзительный детский визг. Это — номер 56. Между ним и пятьдесят седьмым — уборная, где старуха и опорожняет свое помойное ведро.
После того как мы добрались до пятого этажа, ван Норден не произнес ни слова. Но выражение его лица говорит больше слов. Когда мы открываем дверь номера 57, мне вдруг кажется, что я сошел с ума. Огромное зеркало, завешенное зеленым газом, висит возле входа под углом в сорок пять градусов над детской коляской со старыми книгами. Возможно, это и не произвело бы на меня такого странного впечатления, если б на глаза мне не попались два велосипедных руля, лежащих в углу. Они лежат так мирно и покойно, точно были здесь всегда, и внезапно мне начинает казаться, что и мы здесь уже давно и что все это — сон, в котором мы застыли; сон, который может прервать любая мелочь, даже простое движение век. Но еще более поразительно, что это напоминает мне настоящий сон, виденный всего несколько дней назад. Тогда я видел ван Нордена точно в таком же углу, как сейчас, но вместо велосипедных рулей там была женщина, она сидела, подтянув колени к подбородку. Ван Норден стоял перед ней с напряженным выражением лица, появляющимся у него всегда, когда он чего-нибудь очень хочет. Место действия я вижу точно в тумане, но угол и скрюченную фигуру женщины помню ясно. Во сне я видел, как ван Норден быстро подступал к ней, как хищное животное, которое не думает о последствиях и для которого важно только одно — немедленно достичь цели. На лице его было написано: «Ты можешь потом убить меня, но сейчас… сейчас я должен воткнуть его в тебя… должен… должен!» Он наклонился над ней, и их головы ударились об стену. Но у него была такая чудовищная эрекция, что близость оказалась невозможной. Тогда с выражением отчаяния, которое так часто появляется на его лице, он встает и застегивает ширинку. Он уже готов уйти, но в этот момент видит, что его пенис лежит на тротуаре. Размерами он с палку от метлы. Ван Норден равнодушно поднимает его и сует под мышку. И тут я замечаю, что на конце этой палки болтаются две огромные луковицы, похожие на тюльпанные, и слышу бормотание ван Нордена: «Горшки с цветами… горшки с цветами…»
Как я уже говорил, ван Норден, поднимаясь по лестнице, упомянул о том, что в этой гостинице когда-то жил Мопассан. Это, очевидно, произвело на него сильное впечатление. Ему хочется верить, что это та самая комната, где родились странные фантазии Мопассана, которые так упрочили его славу. «Они жили как свиньи, эти жалкие сволочи», — говорит он. Мы оба сидим около круглого стола в двух удобных старых креслах, подвязанных веревками и проволокой; рядом — кровать, так близко, что можно положить на нее ноги. Комод стоит позади нас, до него тоже можно дотронуться. Ван Норден вывалил грязное белье прямо на стол; мы сидим, положив ноги на его старые носки и грязные рубашки, и мирно покуриваем. Это убожество, по-видимому, пришлось ван Нордену по душе, во всяком случае, вид у него вполне довольный. Когда я встаю, чтобы зажечь свет, он предлагает сыграть в карты, а потом пойти пообедать. Мы садимся возле окна, среди разбросанного грязного белья, и играем несколько партий в безик под свисающей с канделябра пружиной для упражнений по системе Сэндоу. Ван Норден спрятал свою трубку и набил рот жевательным табаком. Время от времени он сплевывает коричневую жижу за окно; она шлепается на тротуар с громким хлюпаньем. Видимо, он действительно доволен.
«В Америке, — говорит он, — и во сне не приснится жить в таком свинарнике. Иногда, лежа в постели, я думаю о своем прошлом и вижу его так реально, что мне нужно ущипнуть себя, чтобы вспомнить, где я. Особенно когда рядом женщина. Знаешь, с женщинами я легко забываюсь. Это, собственно, все, чего я хочу от них, — чтоб помогли мне забыться. Иногда я так ухожу в себя, что не могу даже вспомнить — как бабу зовут и где я ее подцепил. Смешно, правда? Хорошо, проснувшись утром, почувствовать рядом с собой свежее теплое тело, тогда и сам чувствуешь себя чистым. Это возвышает… пока они не заводят свою обычную песню насчет любви и так далее… Ты можешь мне сказать, почему бабы столько говорят о любви? Что ты хороший ебарь, им недостаточно, они непременно хотят еще и твою душу…»
Слово «душа» часто всплывало в рассуждениях ван Нордена. Сначала оно меня смешило, потом доводило чуть не до истерики; в его устах это слово звучало на редкость фальшиво, особенно потому, что обыкновенно он сопровождал его жирным коричневым плевком, оставлявшим след в углу рта. Я никогда не стеснялся смеяться ему в лицо, и у него даже выработалась привычка делать паузу поеле этого слова, чтобы я отхохотался, и только потом как ни в чем не бывало продолжать свой монолог, повторяя это слово все чаще и нежнее. Он старался убедить меня, что все женщины хотят добраться до его души. Он объяснял мне это много раз, снова и снова возвращаясь к этой теме, как параноик — к своей навязчивой идее. Я совершенно уверен, что ван Норден слегка помешан. Больше всего на свете он боится оставаться один. Это глубокий и постоянно преследующий его страх, настолько глубокий, что даже в минуту соединения с женщиной он не может сбежать из этой тюрьмы, в которую сам себя заточил.